Итак, исследовательница предостерегает и от "удревнения" русского эпоса; растворения его в доисторических прообразах (что присуще различным вариантам "мифологической школы" в изучении эпоса), и от необоснованного отнесения его к зрелой исторической эпохе, к периоду после времени Владимира или даже после времени Ярослава. Обе эти ложные тенденции, увы, характерны для многих современных работ о былинах. Вторая тенденция, свойственная разным проявлениям "исторической школы, выражается нередко в не выдерживающих, как говорится, критики поверхностных сопоставлениях реалий былинного эпоса (события или даже отдельные детали событий, разного рода названия и имена и т. п.) с аналогичными или просто "похожими" реалиями летописей. Разумеется, те или иные переклички былин и наиболее ранних летописных сведений отнюдь не исключены. Но подобные сопоставления, превращенные в чуть ли не главный "метод" исследования, напоминают, прошу прощения за резкость, известный анекдот о человеке, обронившем ночью деньги на темной части улицы, но ищущем их под фонарем, поскольку, мол, здесь светлее... Летопись выступает в большинстве таких "сопоставлений" именно в качестве своего рода "фонаря". При этом "подходящие" летописные сведения берутся из самых разных хронологических периодов —от XI до XVI или даже XVII века, а затем уже на их основе "датируется" возникновение былин. Как уже говорилось, существование русского эпоса в устной традиции могло приводить и даже неизбежно приводило к тому, что в былинные тексты внедрялись самые разные элементы самых различных эпох — вплоть до XX века. Р. С. Липец и М. Г. Рабинович в цитированной выше работе пишут: "Проникает в былины изредка и огнестрельное оружие... но это явно поздняя словарная замена. Лук упоминается вместе с ружьями... Традиционная стрела, упомянутая в тексте, в следующем стихе заменяется привычной для сказителя пулей... Однако,— подводят очень важный итог исследователи,— самое искажение, забвение не только названий, но и функций отдельных предметов оружия и доспехов в былинах говорит о д р е в н о с т и вхождения в эпос этого комплекса вооружения" (указ. изд., с. 39, 40; разрядка моя— В. К.). Последнее соображение весьма и весьма существенно: внедрение в былины "несуразных" поздних или даже очень поздних реалий не только не подрывает представления о глубокой древности их возникновения, но, напротив, подкрепляет его. Раз сказители повествуют о вещах (а также, конечно, и событиях, лицах и т. п.), истинная цель которых давным-давно и полностью забыта, значит, исполняемое ими произведение действительно создано в древние времена. В общем и целом представление о том, что былины сложились в своей основе еще до Ярославовой эпохи, то есть не позднее начала XI века, уже сравнительно давно утверждено во всех действительно основа тельных работах, затрагивающих эту проблему. Так, Д. С. Лихачев еще сорок лет назад убежденно писал, что даже "в современных нам записях былин мы находим такие элементы, которые могли сложиться только в X—XI вв." 24б. Этим недвусмысленно сказано, что произведения, которые мы называем былинами, несмотря на все возможные позднейшие изменения и "добавления", сложились именно в столь древнее время. Правда, в той же самой книге Д. С. Лихачева выступает и своего рода "компромиссный" тезис: речь идет о своеобразном "эпическом времени", воплощенном в былинах, и о том, что любая былина стремилась воссоздать это "время". "Когда бы они (былины.— В. К.) ни слагались, они переносят действие в Киев ко двору князя Владимира" (с. 53). Из этого положения легко сделать вывод, что те или иные "киевские" былины создавались в разные времена (скажем, в XII—XIII, XIV—XV или даже XVI— XVII веках), однако их творцы каждый раз стремились воссоздать в них именно Владимиров мир. Но характерно, что буквально на предыдущей странице Д. С. Лихачев, в сущности, сам себя опровергает, справедливо замечая: "Социальный уклад раннефеодального государства X—XI вв. не мог быть восстановлен сказителями XVII—-XX вв." (с. 52). И если учесть, что, как доказано в цитированных только что работах этнографов, уклад этот воссоздан в былинах достаточно полно и верно, нельзя не согласиться, что сказители XVII и позднейших веков никак не могли его "восстановить": ведь для этого была необходима сложнейшая исследовательская работа археологов, историков, этнографов и т. п.! Д. С. Лихачев говорит о сказителях XVII—XX веков, поскольку более ранними записями мы не располагаем. Но невозможно спорить о том, что и в более ранние времена — в XIII—XVI, да и уже в XII веке — сказители не могли "восстановить" уклад Х века. То, что в неизвестных нам, но, без сомнения, продолжавших передаваться в тогдашние времена текстах соответствовало этому древнему укладу, было, без сомнения, не "восстановлено", а просто сохранено в восходивших ко времени не позже начала XI века текстах. Словом, тезис о том, что создававшиеся в позднейшие времена былины "переносили" действие во Владимиров Киев, продиктован, надо думать, стремлением как-то примирить концепцию древнейшего происхождения былин с достаточно широко распространенным мнением, согласно которому былины будто бы создавались и в значительно более поздние времена. Один из авторитетных современных исследователей богатырского эпоса Б. Н. Путилов убедительно писал еще два десятилетия назад: "Давно установлено, что северные сказители (сохранившие в своей памяти былины вплоть до XX века.— В. К.) не внесли ничего нового в состав русского эпоса... Северорусский фольклор имел в своем составе жанры, продолжавшие продуктивно развиваться (например, причитания, предания, исторические песни), и жанры, в основном закончившие продуктивное развитие... К этим последним принадлежали и былины... Под давлением фактов начинает разрушаться стена между древнерусской ("первоначальной") и северорусской былиной... Мы приближаемся... к уяснению той, не новой, в сущности, истины, что и по своему содержанию, и по жанровой структуре, и по характеру историзма северорусская былина не является чем-то принципиально, качественно новым, иным, и что древнерусская былина в своем возникновении и развитии оставалась былиной" 25б. Вместе с тем нельзя не упомянуть здесь, что Б. Н. Путилов принадлежит к той школе исследователей русского эпоса (ее родоначальником был видный филолог А. П. Скафтымов 26б), которая решительно противопоставляла себя исторической школе. Новую школу уместно назвать эстетической, или, что будет точнее, ориентирующейся на художественность, искусство. Она, в сущности, отвела на самый задний план проблему конкретных исторических корней эпоса. Б. Н. Путилов пишет: "Ни одно имя былинного богатыря не возводимо к реально-историческому имени. Попытки идентифицировать богатырей с летописными персонажами на основании совпадения или близости имен оказались несостоятельными. И вопрос этот в серьезном научном плане может считаться исчерпанным" 27б. Сказано это с излишней полемической заостренностью (ведь едва ли следует, например, сомневаться в том, что былинного князя Владимира вполне уместно "идентифицировать" с летописным князем Владимиром). Но в принципе Б. Н. Путилов прав: "попытки идентифицировать богатырей с летописными персонажами" в большинстве случаев в самом деле несостоятельны. И все же встает вопрос: являются ли эти "попытки" единственно возможным путем изучения исторических корней героического эпоса? Отказавшись искать "реально-историческую" основу былин в летописях, Б. Н. Путилов без каких-либо оговорок утверждает, что "идеалы эпоса получали конкретное художественное выражение в в ы м ы ш л е н н ы х (разрядка моя.— В. К.) формах (вымышленные сюжеты, ситуации, герои)... эпос никаких отдельных исторических событий не отражает, и герои его ни к каким историческим прототипам не восходят" 28б. С этой точки зрения Б. Н. Путилов категорически противопоставляет жанр былины и позднейший жанр исторической песни, где ситуации и герои исходят из реальных событий и реальных лиц, являющихся, в частности, и персонажами летописей — таких, как посол хана Золотой Орды Узбека Щелкан (Чолхан), боярин, шурин Ивана Грозного Никита Романович или казачий атаман Ермак Тимофеевич. Кстати сказать, в исторических песнях немало всякого рода "вымыслов" (так, например, песенный Никита Романович казнит Малюту Скуратова, а Ермак объявлен покорителем Казани и племянником Стеньки Разина), но все же у них есть вполне реальная историческая "основа". Можно с полным правом констатировать, что в былинах, сложившихся намного раньше, чем исторические песни, или, вернее, в совсем иную эпоху истории — и, в частности, истории культуры,— воплотились принципиально иные способы создания художественного мира, и самый вымысел имеет в них совсем иную природу (к данной проблеме мы еще возвратимся). Но это еще вовсе не означает, что былины "не восходят" ни к каким реальным событиям и лицам. Как это ни парадоксально, Б. Н. Путилов, "отрицая" историческую школу изучения былин, оказался, в сущности, в полной зависимости от господствующего в ней метода "отыскивания" исторической основы былин почти исключительно в летописях. Раз, мол, в летописях нельзя найти прототипы эпоса — значит, его сюжеты и персонажи целиком вымышлены. Однако время, которое породило былины, то есть период IX—Х веков, отражено в составленных никак не ранее середины XI века (гипотезы о более раннем летописании очень шаткие) летописях и скудно, и обрывочно. Так, например, согласно полностью достоверным арабским источникам, Русь в 910-х и 940-х годах совершила весьма значительные дальние походы в Закавказье, но русские летописи не говорят об этом ни слова (хотя очень подробно рассказывают о столкновениях Киева в тех же 940-х годах с соседними древлянами). Вдумчивый исследователь начальной эпохи взаимоотношений Руси и Востока, отмечая тот факт, что "Повесть временных лет", в сущности, "ничего не знает" об этих взаимоотношениях, сделал следующий вывод: "Возможно, правы те исследователи, скажем, А. А. Шахматов, что усматривали в начальной русской летописи намеренное замалчивание общения Руси с Востоком. В том убеждают арабские хроники. Оказывается, русские отряды... сражались по всему Востоку... Сирия и Малая Азия содрогались от их поступи" 29б. Исходя из этого, отнюдь не будет преувеличением утверждать, что события и лица, которые явились реальной исторической основой былинного эпоса, попросту не нашли отражения в летописях. Представим себе, что во времена, когда действовали упомянутые выше ханский посол Щелкан-Чолхан, боярин Никита Романович и Ермак, летопись не велась бы прямо и непосредственно (то есть в те же годы). В таком случае Б. Н. Путилов не имел бы возможности узнать что-либо о реальных прототипах этих героев исторических песен и, очевидно, счел бы их столь же вымышленными, как и героев былин... Словом, мнение Б. Н. Путилова о том, что отсутствие летописных сведений об исторических событиях и лицах, воссозданных в былинах, означает вымышленность этих событий и лиц, по меньшей мере нелогично. Поскольку эпос складывался в IX—Х веках, всецело вероятно, что в составляемые много позже летописи не вошли сведения о воссозданных в былинах событиях и лицах. Впрочем, "датировка" рождения эпоса еще должна быть достаточно весомо аргументирована. Правда, вполне уместно и без доказательств, априорно заявить, что почти у каждого народа, создавшего и сохранившего эпос, он предстает как первая, наиболее ранняя (хотя и неоценимо существенная) стадия истории литературы, или, вернее, как говорили в прошлом и начале нынешнего века, словесности, искусства слова. Курсы истории основных литератур и Запада и Востока совершенно правомерно начинаются, открываются разделом о национальном эпосе. Однако при освещении истории русской литературы, русского искусства слова лишь в редких случаях эпос рассматривается как ее необходимый исходный этап. По видимому, это во многом обусловлено именно той "неопределенностью" в представлениях о времени рождения русского эпоса, о которой шла речь выше. В уже цитированной монографии Р. С. Липец "Эпос и Древняя Русь" совершенно справедливо сказано, что "без учета... конкретной исторической обстановки в былинах становится легко произвольно перебрасывать их то на тысячелетие назад, то в XVII в.",— хотя тщательное исследование, проведенное, в частности, самой Р. С. Липец, доказывает, что русский героический эпос сформировался как вполне определенный феномен "к концу I тысячелетия н. э." (с. 12) — то есть ко времени Владимира Святославича. Однако и сегодня те или иные — многочисленные — авторы "привязывают" былины и к воинскому соперничеству с половцами во второй половине XI — начале XIII веков, и к позднейшему монгольскому нашествию, и к походам времени Ивана Грозного, и даже к Смутному времени и еще более поздним воинским событиям. В результате как бы и возникает основание не воспринимать эпос в качестве "первоначальной" стадии развития, предшествующей литературе в узком, собственном смысле. Но в дальнейшем еще будет развернут целый ряд доказательств древнейшего (до XI века) происхождения русского эпоса. Сейчас важно сказать о том, что верное понимание "исходного" значения эпоса для русской литературы особенно ясно выразилось у некоторых не отечественных, а зарубежных ее историков (в этой книге уже заходила речь о том, что "сторонние наблюдатели" нередко правильнее оценивают явления русской культуры, нежели сами ее носители). Виднейший германский русист Рейнгольд Траутманн (1883—1951) говорил еще в 1920-х годах в своем сочинении "Русский героический эпос": "Тот, кто попробует в качестве ли исследователя или любителя литературы проникнуть в духовную жизнь русского народа, будет ослеплен исключительным явлением русской литературы XIX века. В необычайном блеске лежит это море русской литературы перед нашими глазами". Однако, отмечал Р. Траутманн, "остаются сейчас в темноте причины и сама возможность такого замечательного проявления русского духа... Явление, которое вводит нас в глубь самой сущности русской народности и русского искусства,— это русская, великорусская героическая поэзия, цвет русского народного творчества" 30б. Далее Р. Траутманн ссылается на изученные им богатейшие собрания образцов героического эпоса — сборники Кирши Данилова, Рыбникова, Гильфердинга, Маркова, Григорьева и Ончукова, замечая, что "всюду заметен острый взгляд русского человека на вещи мира и на их сущность... Русский человек работает простыми приемами, и неизнеженное чувство требует крепких ударов языка... этой потребности мощных Betonen (акцентов.— В. К.) — многое из этого находит дальнейшее продолжение в повествовательной манере близкого к народу Льва Толстого..." (с. 37). Наконец, Р. Траутманн говорит о нераздельном соединении беспредельной свободы и в то же время "безжалостной" необходимости в художественном мире былин, утверждая, что "из одинаковой природы с былиной вытекает бесформенность русских рассказов XIX века, которые тем более хаотичны, чем более русским является их творец" 31б. В этом соединении вроде бы несовместимых начал германский исследователь усматривает своеобразие "русского духа, постоянно вращавшегося между двумя полюсами... Таким образом, то, что дает русской поэзии вечную печать многозначительности, а именно острое напряжение наблюдения над безжалостной действительностью и стремление к освобождению от нее,— заключает Рейнгольд Траутманн,— это в зародыше уже было свойственно русскому былинному творчеству. Пройдя через богатую культурную насыщенность, это отречение от вещей сего мира дало свой последний цвет в великом жизненном подвиге Гоголя, Достоевского и Толстого" (с. 37, 38, 39). Такое осознание глубокого единства и генетической связи древнего русского эпоса и романа XIX века — этого своего рода эквивалента эпоса в новое время — к великому сожалению, вовсе не характерно для отечественной филологии. И, как уже говорилось, утверждение и, далее, исследование былинного эпоса в качестве необходимого исходного этапа всей тысячелетней истории русской литературы, русского искусства слова встречается в отечественной филологии весьма редко, особенно в последнее время. Между тем поистине необходимо вслушаться хотя бы в этот сторонний, германский голос, устанавливающий органическую и чрезвычайно существенную связь между древним эпосом и усвоенной всем человечеством русской литературой XIX века. Эта связь, несомненно, имела бы громадное значение даже и в том случае, если бы она была никак не выявлена и не осознана в XIX веке; ведь культурное творчество не проходит бесследно: сложнейшими и нередко трудно уследимыми путями оно неизбежно воздействует на позднейшее развитие культуры. Однако былинный эпос был воспринят русской культурой, и в том числе литературой XIX века самым прямым и непосредственным образом. В 1804 и 1818 годах вышли издания записанного еще в середине XVIII века для одного из представителей славного купеческого рода, П. А. Демидова, сборника Кирши Данилова, где содержались превосходные образцы былин. И вот П. П. Вяземский (сын поэта), постоянно общавшийся с Пушкиным в 1830-х годах, вспоминал впоследствии: "С жадностью слушал я высказываемое Пушкиным своим друзьям мнение о прелести и значении богатырских сказок (так обозначали тогда русский эпос 32б; термин "былина" начал входить в употребление лишь после издания в 1836—1837 годах сборника И. П. Сахарова "Сказания русского народа о семейной жизни своих предков".— В. К.) и звучности народного русского стиха. Тут же я услыхал, что Пушкин обратил свое внимание на народное сокровище, коего только часть сохранилась в сборнике Кирши Данилова, что имеется много чудных поэтических песен, доселе не изданных, и что дело находится в надежных руках Киреевского...". А в 1847 году Александр Герцен, размышляя о подлинно русской природе той культуры, которая развивалась со времени Петра ("разве... герои 1812... не были русские, вполне русские?.." и т. д.), с полным основанием утверждал, что в его время "народная поэзия вырастает из песен Кирши Данилова в Пушкина...". Что касается Толстого (о котором особенно веско говорил Рейнгольд Траутманн), он в ответ на вопрос историка литературы В. Ф. Лазурского, "как же он провел бы курс литературы", совершенно определенно ответил, что "начал бы он с былин, которые очень любит и на которых надолго бы остановился". Таким образом, в представлении Толстого русская литература начиналась именно с былинного эпоса, и в этом отношении его убеждение совпадало с концепцией Р. Траутманна (стоит отметить, что цитированная запись из дневника В. Ф. Лазурского была впервые опубликована лишь в 1939 году, и Р. Траутманн не мог ее знать). Но еще существеннее другое. Р. Траутманн, как мы видели, по существу, "возводил" толстовское искусство к былинному, заведомо не зная о том, что Толстой сразу после окончания "Войны и мира", в начале 1870 года, задумал роман, главными героями которого должны были стать девять богатырей (Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, Михаиле Потык, Дюк Степанович и др.), перенесенные в современную русскую жизнь 33б. Для этого Толстой внимательнейшим образом изучает тексты былин, опубликованные в сборниках Кирши Данилова, Петра Киреевского, Рыбникова (Гильфердинг тогда только собирался ехать в Олонецкую губернию за былинами). Это был, пожалуй, несколько искусственный и едва ли могущий обрести полноценное воплощение замысел (его неосуществимость отметил и сам Толстой и не пошел дальше самых беглых набросков), но нельзя усомниться в глубокой значительности самого этого устремления: в нем, я полагаю, выразилось возникшее в творческом духе Толстого сознание своей органической связи — при всех кардинальных различиях — с древним эпосом, то есть как раз той связи, о которой говорил в 1926 году Рейнгольд Траутманн. А между тем в историю, или, вернее будет сказать, в историософию русской литературы до сих пор не вошла с должной ясностью мысль об исходном и неоценимо существенном для судеб русской литературы в ее целом значении былинного эпоса. Разумеется, "связь" русского эпоса и сложившегося в столь отдаленном от него будущем русского романа никак не может быть сколько-нибудь очевидной, прямолинейной, "непосредственной". Для ее выявления необходимы очень сложные и, если угодно, неожиданные движения мысли. Прекрасный образец такого мыслительного хода дал Пришвин, который писал в 1921 году: "..."Обломов". В этом романе внутренне прославляется русская лень и внешне она же порицается... Никакая "положительная" деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя... Иначе и не может быть в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, и только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою (несравненная по своей точности и глубине мысль о русском менталитете! —В. К.). В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит. Антипод Обломова не Штольц, а максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел, сидел и вдруг пошел, да как пошел!" 34б. Хотя Илья Обломов, в отличие от Ильи Муромца, так никуда и не "пошел", все же в романе постоянно возникает мотив подобного преображения — пусть для него и было бы потребно чудо (которое в былине совершается!). Ильей Ильичем то и дело овладевает стремление "ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли... Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и тогда, Господи!.." Юрий Лощиц в своей известной книге о Гончарове отметил, что "аналогия, проведенная в романе между богатырем, который тридцать лет сиднем просидел в своей избе, и Ильей Ильичем, тоже достаток прозрачна" 35б. Если стремиться к точности, следует сказать, что Обломов не столько "сидел", сколько "лежал"; в первой же фразе романа читаем: "...Лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов. Это был человек лет тридцати двух-трех". И несколькими абзацами ниже: "Лежанье у Ильи Ильича... было нормальным состоянием". Однако имеются былинные записи, в которых и Илья Муромец Тридцать лет на печке лежал... Но еще более примечательно другое. И. А. Гончаров, как известно, родился и провел первые десять лет жизни (1812—1822) в Симбирской губернии. И когда в его "Обломове" говорится об Илюше: "Няня... повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца...",— в этом, очевидно, запечатлелось реальное воспоминание Гончарова о своем детстве. Ибо вскоре после переселения будущего писателя в Москву братья Языковы записывают в этой самой Симбирской губернии несколько вариантов былины об "исцелении" Ильи Муромца:
Кто
бы нам сказал про старое,
В подавляющем большинстве записей этой былины срок "сидения" (или "лежания") Ильи ровно тридцать лет. Но в симбирских записях мы находим сакраментальное число 33. И не откликнулось ли это в самом начале гончаровского романа, где о возрасте героя сказано -- "человек тридцати двух-трех лет от роду"? Символическое "33" было бы здесь, в прозаическом повествовании, не очень уместно; это число для эпоса. Но, пожалуй, писатель (скорее всего, бессознательно) вспомнил здесь слышанную в детстве былину... Так в нескольких "соответствиях обнаруживается подспудная связь древнего эпоса и одного из "главных" русских романов XIX века, -- а тем самым, в конечном счете, определенное единство самой истории... Здесь целесообразно сделать одно, так сказать, общеметодологическое отступление, которое несколько прервет уже наметившийся ход рассуждения, но зато, надеюсь, придаст ему большую теоретичность и обобщенность. Уже заходила речь о том, что для полноты и серьезности исследования богатырского эпоса необходимо рассматривать его прежде всего как целое, как определенный конкретно-исторический жанр, основная природа которого гораздо, даже неизмеримо важнее, чем особенности отдельных произведений и тем более отдельных их элементов и деталей. Следует сказать и о том, что вообще любой сложившийся в то или иное время в русской (и, конечно, во всякой иной) литературе жанр имеет принципиально более существенный смысл и значение, нежели отдельные его проявления (глубокое теоретическое обоснование такого понимания проблемы жанра дано в трудах М.М. Бахтина). И это всецело относится, например, к русскому роману XIX века, о котором так восхищенно говорил Р. Траутманн. Ныне, всего лишь через столетие после расцвета этого жанра, явившегося одним из высочайших достижений общечеловеческой культуры, нам еще очень трудно или даже невозможно размышлять о нем "вообще". Мы все еще и мыслим, и даже живем в диалоге с творческими личностями Достоевского и Толстого, Лермонтова и Гончарова, Лескова и Тургенева. Но, питая надежду на дальнейшее развитие человеческой культуры, мы можем и должны думать и о том далеком, ином времени, когда русский роман XIX века будет являться в восприятии наших потомков как некая завершенная в себе, сомкнутая в более или менее однородном единстве реальность, включающая в себя как единое целое богатейший мир творений от "Евгения Онегина" до "Братьев Карамазовых. или, если продлить линию дальше,— до "Тихого Дона" и "Мастера и Маргариты". Об этом важно было сказать потому, что для истинного понимания судьбы отечественного искусства слова надо, в частности, суметь существенно сопоставить, соизмерить русский героический эпос IX-Х веков и русский роман XIX—XX веков — как два, быть может, равновеликих жанра русской, да и мировой литературы. Сложность этой задачи состоит, между прочим, в том, что если роман XIX—XX веков является и сегодня перед нами как несравненно многообразное и словно бы не поддающееся никакой "систематизации" (не говоря уж о "схематизации") явление, то древний героический эпос, напротив, требует от нас внимательно вглядываться в его художественное разнообразие и богатство. Решительный шаг в этом направлении сделан в трактате В. Я. Проппа "Русский героический эпос" (1955, второе издание - 1958), где раскрыто, -- пусть и в очень многом не бесспорно,— исключительно сложное и многозначное художественное содержание былин, в "общем мнении" (неким камертоном для которого является, скажем, знаменитая картина Виктора Васнецова "Три богатыря") представляющееся нередко прямолинейным или даже "элементарным". Правда, едва ли не каждый грамотный человек чувствует несравненное величие образов богатырей и самого мира русского эпоса. Но все же В. Я. Пропп справедливо сказал в первых же фразах своего трактата: "Русский героический эпос — одно из важнейших созданий русского народного гения. Между тем он мало известен в широких читательских кругах. До настоящего времени об эпосе нет такой книги, которая в простой и общедоступной форме вводила бы читателя в эту область национальной культуры... Цель автора состоит в том, чтобы дать в руки любому читателю... такую книгу, которая прежде всего просто ознакомила бы его с русским эпосом, которая раскрыла бы перед ним всю глубину художественных красот эпоса... " 36б. Книга в самом деле так или иначе выполняет эту роль, но она, к сожалению, не смогла (и из-за весьма большого объема — более 35 авт. л., и из-за слишком малого тиража — 15 тыс. экз.) стать достоянием значительного числа читателей. И здесь приходится лишь высказать уверенное предположение, что, изучив трактат В. Я. Проппа, любой читатель осознает: при всей своей монументальной скульптурности мир былинного эпоса — это полновесный мир живого бытия и сознания, сотканный из глубоких противоречий и тончайших подчас оттенков человеческих взаимоотношений. И когда Толстой думал о произведении, призванном "перенести" фигуры древних богатырей в современную ему русскую жизнь, он, конечно же, ясно видел это живое богатство эпического мира. И германский русист, утверждавший, что русский героический эпос представляет собой то необходимое поэтическое зерно, то ядро, из которого через тысячелетие естественно мог вырасти поразивший мир русский роман, без сомнения, всецело прав. Своего рода "отставание" в понимании и оценке роли героического эпоса для русской литературы во многом обусловлено и тем еще, что эпос этот был записан лишь в XVIII—XIX веках с голоса народных певцов и чаще всего предстает в наших глазах как чисто "фольклорное" явление, находящееся вроде бы за пределами литературы в собственном смысле слова,— в специфическом словесно-мелодическом бытии. Между тем записи целого ряда западноевропейских эпосов, сделанные в XII—XIII веках или еще ранее, воспринимаются как явления собственно литературные, "законно" открывающие историю того или иного национального искусства слова. Но это, казалось бы, очевидное и существенное "отличие" русского эпоса на самом деле далеко не столь уж бесспорно. Так, давно уже сложилось убеждение, что мелодика в русских былинах, в отличие от мелодики "настоящих" песен, имеет прежде всего и главным образом мнемоническое значение, то есть призвана обеспечить сохранность текста в памяти его исполнителей и, кроме того, отчетливо "выделить" эпическое слово из обычной повседневной речи. Как писал один из исследователей еще в XIX веке, "эпический материал не так тесно связан с напевами, как лирический", и исполнение былин — это, по сути дела, не пение, а "мерная декламация" 37б. Авторитетнейшая исследовательница эпоса А. М. Астахова доказывала, что "напев" былины с "текстом, в противоположность песне, органически не был связан и в сознании исполнителя жил и живет самостоятельной жизнью. Этим и объясняется, что многие сказители, певшие былины, могли сказать текст "пословесно", не разрушая его ритмической структуры... В области же песни мы очень часто сталкиваемся даже у мастера, хорошо знающего песню, с затруднением абстрагировать текст от мелодии. Сказанное не исключает, однако, того, что напев всегда являлся средством сохранения былинной традиции и что его утрата легко могла привести — и во многих случаях приводила — к разложению былины..." А. М. Астахова ссылается еще на исследователя мелодики былин Ф. А. Рубцова, который на основе тщательного специального изучения сделал вывод, что в былинном эпосе "напевы служат лишь формой декламации" 38б. Таким образом, былина не является, строго говоря, песней, то есть собственно словесно-музыкальным явлением; напев для нее — это, в сущности, способ ее сохранения, "консервации" — в известном смысле подобный письменности. Естественно встает вопрос о смысле и причинах очень поздней письменной фиксации русского эпоса (в сущности, лишь с XVIII века). Ведь, скажем, французский, английский н германский эпосы нашли воплощение в письменности еще в XII—XIII веках, а отчасти даже и еще ранее — в IX—-X веках. Главная причина здесь, как представляется, в принципиально ином статусе письменности в средневековой Западной Европе в сравнении с Русью. Западноевропейская цивилизация выросла на прочном и мощном фундаменте древнеримской; несмотря на то, что "варварские" племена, сокрушившие античную Римскую империю, в течение долгого времени не могли (да и не "стремились") действительно усвоить ее культуру, самое тело этой культуры — то, что вернее всего будет назвать цивилизацией— продолжило свое существование без какого-либо перерыва. Это ясно доказано, например, в работах замечательной исследовательницы О. А. Добиаш-Рождественской (1874-1939) 39б. И в этом отношении необходимо видеть глубочайшее различие между Западом и Русью, которая не имела под собой такого фундамента предшествующей цивилизации: письменность была "завезена" на Русь из иного цивилизованного мира и поначалу использовалась почти исключительно Церковью, которая не могла ценить сложившийся ранее эпос; нельзя не сказать и о том, что письменность была в своей основе церковно-славянской, а не собственно русской, между тем как эпос, без сомнения, создавался на живом древнерусском языке. Дело, конечно, не только в письменности; целесообразно, поскольку уж об этом зашла речь, поставить проблему, к коей еще придется возвращаться: едва ли не самое существенное своеобразие Руси, Россия среди основных стран Европы и Азии определяется тем громадным по своему значению обстоятельством, что она — в отличие от Англии, Франции, Германии, а также и от Индии, Китая, Ирана — страна, если можно так выразиться, принципиально молодая, не имеющая за плечами свершавшейся на той же самой земле высокоразвитой тысячелетней "предыстории", которая была историей в полном смысле этого слова. Племена, населявшие ту территорию, на которой начали развиваться русская государственность и культура, не только не создали высокоразвитую цивилизацию, но и были, без сомнения, менее "цивилизованными", чем ставшие ядром новой страны славянские племена. Как уже говорилось, Русь на первых этапах своего бытия самым активным образом вбирала в себя опыт и энергию окружающего мира; но нельзя не сознавать коренного различия между усвоением приходящих извне культурных уроков и опорой на наращенную веками и тысячелетиями почву "туземной" цивилизации. В свете этого вполне понятно, почему западноевропейские эпосы были записаны на полтысячелетия ранее (или даже еще раньше), нежели русский. Стоит сразу же сказать и о том, что эту "молодость" цивилизации на Руси следует понять именно как своеобразие, а вовсе не только (хотя слишком часто вопрос решается именно в таком плане) как "негативное" качество ее судьбы. Своеобразие само по себе отнюдь не является "оценочной" категорией; оно предполагает, говоря просто и коротко, и недостатки, и преимущества (в сравнении с другими своеобразными явлениями). Это можно увидеть, в частности, и в судьбе русского эпоса. С одной стороны, позднее, слишком позднее письменное закрепление его образцов неизбежно означало искажение и затемнение их первоначального, исконного облика. Каждое поколение, передававшее дальше из уст в уста былины, вносило в них те или иные новшества, а также искажения и неясности (ибо что-то уже полностью забывалось). А поскольку со времени формирования русского эпоса (к XI веку) до его широкой и полноценной записи (в 1860—1870 годах) сменилось около тридцати человеческих поколений, позднейшие "наслоения" и потери, конечно, не могли не быть значительными. Но в то же время есть все основания утверждать, что и записи западноевропейского эпоса, сделанные в X—XIII веках, имели свои "недостатки". Один из них, очевидный, заключается в том, что записи той далекой поры ставили перед собой как раз задачу "улучшить", "усовершенствовать" фиксируемые ими древние "подлинники"; это выражалось, в частности, в стремлении создать из имеющихся эпических сказаний целые поэмы, эпопеи, подобные "Песне о Нибелунгах" и "Песне о Роланде". Между тем В. Я. Пропп убедительно показал, что "эпос любого народа всегда состоит только из разрозненных, отдельных песен. Эти песни обладают внутренней цельностью и до некоторой степени внешней объединяемостью... эпос обладает не внешней целостностью, а внутренним единством, единством образов героев, одинаковых для всех песен, единством стиля и, главное,— единством национально-идейного содержания... Но это внутреннее единство не то же самое, что внешняя целостность, замкнутость, законченность. Подлинный эпос всегда состоит из разрозненных песен, которые народом не объединяются, но представляют собой цельность. Эпопея же внешне едина, но внутренне мозаична... Эпос, как мы видели, целостен по существу и разрознен по форме своего выражения" 40б. Русские былины, ждавшие своей записи несколько столетий, не объединились в эпопею (хотя отдельные попытки в этом направлении известны — например, "составная" былина "Три поездки Ильи Муромца"). Таким образом, долгая передача эпоса в устной традиции имеет и свое преимущество перед теми или иными стародавними записями, ибо в определенных отношениях она вернее сохраняла изначальную природу эпоса. Тем не менее наша историко-литературная наука, которая, обращаясь к изучению развития западноевропейских литератур, начинает, как правило, с эпоса, рассматривая его в качестве исходной основы всей последующей истории данной литературы, при обращении к русскому искусству слова только в очень редких случаях кладет в его начало национальный эпос. И это представляется мне ничем не оправданным изъяном и истории, и историософии — или, если выразиться более прозаически, "теоретической истории", либо "исторической теории" — отечественной литературы. Осознанию и утверждению богатырского эпоса в качестве неотъемлемой начальной стадии истории русского искусства слова не должна препятствовать и мелодическая сторона былин, в которых, как доказывалось выше, напев являл собой прежде всего мнемоническое средство, способ сохранения словесной ткани; исполнение былины — это, строго говоря, не "пение" в собственном смысле, а напевная форма декламации (как отмечалось, сказители могли обходиться и без напева). Поэтому, в отличие от собственно песенных жанров, былины представляют собой прежде всего и главным образом искусство слова, лишь "упрочняющее" себя напевом. Выше уже были предложены некоторые аргументы в пользу того представления, что былинный эпос сложился к XI веку, то есть ранее дошедших до нас собственно литературных произведений (таких, как "Слово о законе и Благодати" митрополита Илариона, "Повесть временных лет", созданные Нестором жития Бориса и Глеба и Феодосия Печерского и др.) Следует подчеркнуть, что речь идет об эпосе как целостном явлении (хотя и состоящем из отдельных былин), как вполне определенном жанре. Влиятельная историческая школа в изучении эпоса (как в прошлом веке, так и в наше время) чаще всего имеет в виду скорее отдельные былины (или даже их элементы), чем эпос в целом. Если выразиться резко, эта школа нередко, по сути дела, "за деревьями не видит леса". Нет сомнения, что в былины проникали "реалии", относящиеся к самым разным временам и различным событиям; можно допустить также, что те или иные былины возникали в силу каких-либо причин позднее или даже значительно позднее эпохи рождения эпоса как таковой. Но для понимания существа дела необходимо прежде всего изучить и понять русский эпос в его целом как порождение, как плод определенного исторического периода. Едва ли будет преувеличением утверждать, что две наиболее влиятельные школы изучения эпоса, мифологическая н историческая (оба эти направления в тех или иных своих тенденциях наличествуют в работах о былинах и поныне) в значительной мере игнорировали собственную суть русского эпоса: мифологическую школу более всего интересовала, так сказать, его предыстория — те образы и сюжеты, которые уходят корнями в наиболее архаическое, догосударственное сознание народа,— а историческую школу, напротив, то, что можно назвать постисторией эпоса — вовлечение в него (нередко, между прочим, мнимое) 41б событий, имен, названий, которые отражены также и в летописях, и в других позднейших (в сравнении с эпосом) источниках. Историческую школу, начавшую свое развитие в 1860-х годах и занявшую господствующее положение в "былиноведении" в 1890-е годы, многократно подвергали критике за то, что она с помощью всякого рода произвольных толкований и натяжек пытается связать те или иные былины с известными из других словесных памятников событиями и лицами различных эпох. В данном случае важно подчеркнуть, что, обращаясь к сведениям из летописей и иных источников XI и последующих столетий, представители исторической школы волей-неволей перемещали былины в более поздние времена — в период борьбы с половцами (последняя треть XI века — начало XIII века), или монголами (XIII— XV вв.), или даже во времена Ивана Грозного и Смутного времени. Правда, один из последних крупных представителей этой школы (которая, кстати сказать, в 1930-х годах подверглась идеологическому разгрому за "теорию аристократического происхождения" былин), ученик В. Ф. Миллера — Б. М. Соколов в конце жизни решительно высказал следующее убеждение: "... как ни велики отголоски 42б в дошедших до нас воинских былинах боевых событий XII—XIII вв. из эпохи татарской и половецкой, все же основное сложение былин и образование эпического цикла вокруг г. Киева и кн. Владимира нужно отнести по всей справедливости к еще более ранней эпохе и связать с деятельностью великого князя Владимира Святославича, его ближайших предков и непосредственных потомков" 43б. Однако, несмотря на высокий авторитет этого ученого (как и его брата и единомышленника Ю. М. Соколова), некоторые позднейшие исследователи исторической школы, выступившие в 1950— 1980-х годах, продолжали прочно связывать эпос с событиями конца XI века (прежде всего — борьбой с половцами) и дальнейших столетий и тем самым так или иначе относить их рождение к более поздней, нежели в действительности, эпохе. Собственно "историческая" ценность эпоса состоит прежде всего в том, что он непосредственно запечатлел реальность IX—Х веков, между тем как летопись начала создаваться едва ли ранее середины XI века. Но вместо того чтобы опереться на этот древнейший "источник", его как бы заставляют "дублировать" летопись... Итак, высказано несколько соображений, которые побуждают или даже заставляют относить рождение русского героического эпоса к IX—Х векам (истинно "героический" характер именно этого времени; явное принципиальное отличие искусства песнотворца XI века Бояна от былин как более ранней стадии словесности; вооружение богатырей, совпадающее с тем самым вооружением, которое известно по наиболее древним летописным сведениям и археологическим исследованиям материальной культуры, существовавшей ранее XI века). Теперь необходимо напомнить уже приведенные (в другой связи) уверенные, опирающиеся на убеждения ряда предшественников слова Б. Н. Путилова о том, что "северные сказители не внесли ничего нового в состав русского эпоса... северорусская былина не является чем-то... новым, иным" — это та же "древнерусская былина". И теперь мы обратимся к истории "сохранения" эпоса —от Х до XX века. В изучении этой проблемы в последнее время были сделаны настоящие открытия, которые, помимо прочего, связаны и с обоснованием верной "датировки" сложения русского эпоса. Особенно важно, что дело идет не о собственно литературоведческих и фольклористических, но историографических, а также этнографических открытиях, выяснивших ту конкретную реальность жизни Руси, в которой совершалась судьба русского эпоса. Это, во-первых, исследование С. И. Дмитриевой "Географическое распространение русских былин" (1975), которое исходит из того бесспорного факта, что основной массив былинного эпоса сохранился в одном определенном регионе русского Севера, так называемого Поморья (термин известен с XIV века),— от Онежского озера и Белого моря до Печоры. Конечно, сам по себе этот факт был общеизвестен давно, но С. И. Дмитриева, основываясь на нем, сумела достоверно доказать, что эпос имеет, во-первых, древнейшее (не позже XI века) происхождение и, во-вторых, что само его широкое бытование на всей или по крайней мере основной территории Руси завершилось весьма рано и сохранилось по-настоящему только в Поморье. С. И. Дмитриева пишет, что "сопоставление былинного ареала с показаниями письменных источников, антропологических, этнографических и диалектологических данных позволяет утверждать, что распространение былин на русском Севере можно связывать только с новгородскими (это не вполне верно, о чем будет сказано ниже.— В.К.) переселенцами. В областях, заселенных из Ростово-Суздальской земли, былинная традиция отсутствует... что... в свою очередь позволяет сделать вывод, что населению Ростово-Суздальской земли, во всяком случае ко времени усиленного переселения оттуда (XIV— XV вв.), былевой эпос не был известен" 44б. Вывод этот многосторонне аргументирован в исследовании С.И. Дмитриевой; в частности, она показывает, что если даже селение выходцев с юга расположено в ближайшем соседстве с селением выходцев с запада, "новгородцев", в первом былин нет, их не принесли с собой и даже не усвоили от соседей. Характерна, например, ссылка С. И. Дмитриевой на статью знаменитого собирателя былин А. В. Маркова, который установил, что "былины поют на Терском берегу (одна из местностей Поморья.— В. К.) везде, кроме с. Поноя". "Это мне показалось загадочным,— пишет он,— но потом дело случайно разъяснилось... крестьянин мне сообщил, что предки русского населения Поноя переселились из "Москвы", то есть из центральной России. Московские выходцы... даже не научились старинам" (с. 49). Опираясь на такие и многие иные факты, исследовательница заключает, что "к XIV— XV вв. былин не было на всей территории Руси, кроме Новгородской земли" (с. 93), вернее (о чем еще пойдет речь), северо-восточной части этой земли — Поморья. Но XIV—XV века — это только полностью достоверная дата; по-видимому, былины сходят со сцены еще значительно раньше. С. И. Дмитриева ссылается, например, на убеждение известного историка Б. А. Рыбакова, много занимавшегося проблемой возникновения былинного эпоса: "Б. А. Рыбаков в своей последней работе по эпосу... относит большинство былин к трем последним десятилетиям Х века. Середину XII—XIII в. он рассматривает как время угасания былинного жанра" (с. 80). Что же касается датировки формирования эпоса, С. И. Дмитриева подводит итог так: "Связь... эпических традиций с ранними потоками новгородских переселенцев на нижнюю Двину (XI—XII вв.) дает основание отнести сложение основного ядра богатырского эпоса ко времени, предшествовавшему этому переселению" (с. 82), то есть времени до XI века. Итак, начав проникновение в Поморье не позднее XI века, эпос будет сохраняться там до XX века, между тем как на основной территории Руси не позже чем с XII века идет процесс его "угасания". Перейдем теперь к другой многое открывающей работе — исследованию Т. А. Бернштам "Русская народная культура Поморья в XIX — начале XX в." (Л., 1983); ей предшествовала выдвинувшая некоторые основные понятия книга того же автора "Поморы. Формирование группы и система хозяйства" (Л., 1978). Ставя вопрос о корнях народной культуры Поморья, Т. А. Бернштам весьма существенно корректирует концепцию С. И. Дмитриевой: "Отводя Новгороду безусловно значительное место,— пишет она,— мы тем не менее утверждаем, что начальный этап в освоении Севера — X—XI вв... можно уверенно называть и общерусским, поскольку в нем в качестве самостоятельных компонентов принимали участие жители Южной Руси — Киева и "Русской земли"^45б, собственно, и олицетворявшие общерусские интересы..." 46б. Речь идет о том, что освоение Поморья первоначально шло вовсе не из Новгорода (возникшего, как отмечалось, сравнительно поздно), но из Ладоги — города в устье Волхова, который уже в IX веке стал северным форпостом Киева, его своего рода дальним "филиалом". Выше говорилось о Ладоге как древнейшем (возможно, с середины VIII века) городе Руси, в котором, в частности, Олег, придя в конце IX века из Киева, где он правил, воздвиг первую на Руси каменную крепость 47б; Новгород в это время еще не существовал, хотя уже имелось небольшое поселение на расположенном рядом с ним острове (оно получило впоследствии название "Рюриково городище"). Видимо именно в Ладоге (Невогороде) провел свои юные годы Святослав, и вообще с конца IX до последней четверти XI века Ладога принадлежала прямо и непосредственно Киеву, а не Новгороду. Т. А. Бернштам обоснованно утверждает в своей книге, что наиболее древние из известных нам русские поселения в Поморье "отмечают пути не столько новгородского, сколько ладожского освоения Севера" (исследовательница ссылается здесь, в частности, на ряд первооткрывательских работ филолога В. Я. Дерягина). Давно — уже со времен А. Н. Веселовского — доказано и общепризнанно, что основной массив русского героического эпоса сложился в южной, собственно Киевской Руси. Это можно подтвердить, в частности, типичной пространственной характеристикой действия, развертывающегося в героических былинах: богатыри совершают свои подвиги, как правило, в "чистом поле", простирающемся от Киева к "синему морю". Ясно, что дело идет именно и только о причерноморской степи, но необходимо осознать, что это не просто территориальная, но вместе с тем и временная характеристика, ибо русские постоянно ходили к Черному морю (оно даже звалось тогда "Русским") лишь в IX—Х веках; в XI веке выход к морю связан почти исключительно только с Тмутараканью, где до начала XII века был центр дальнего русского княжества, а затем даже и само устремление к южному морю надолго, на два-три столетия, прекратилось... Поэтому движение через "чистое поле к "синему морю" — это, если воспользоваться термином М. М. Бахтина, основной былинный хронотоп, выражающий единство не только места действия, но и определенного времени, определенного исторического периода. Однако вернемся к проблеме былинного Поморья. С. И. Дмитриева, утвердив ряд очень важных положений о судьбе русского эпоса, напрасно связала его именно и только с Новгородом (в ее книге сказано, например, что "известную нам былинную традицию можно рассматривать как новгородскую интерпретацию русского эпоса" — с. 91). Не исключено, что и в Новгороде были в той или иной мере известны пришедшие с юга, из Киева, героические былины. Однако в Поморье былины проникали прежде всего из Ладоги, которая имела постоянную прямую связь с Киевом, откуда приходили дружинники и другие люди княжеского окружения, принося с собой былины. Из Новгорода проникли в Поморье главным образом уже собственно новгородские сказания о Василии Буслаеве и Садко (сложившиеся намного позднее киевских), а не героические южнорусские былины. Т. А. Бернштам говорит, в частности, о том, что, даже попадая в Новгород, южнорусские былины "безусловно испытывали воздействие иного общественно-политического и социально-культурного характера в оппозиционном Киеву Новгороде... Обособление Новгорода... тормозило развитие там ряда общерусских тенденций... вызвало появление специфически новгородских сюжетов и мотивов в общем пласте героических Преданий ("Садко", "Василий Буслаев"), возможно, за счет сокращения или изменения древнерусского героического репертуара" (с. 203, 204). Необходимо подчеркнуть, что собственно новгородское овладение Поморьем (и его освоение) обозначило собой переход к совершенно новой эпохе истории Руси, которая именуется обычно эпохой "феодальной раздробленности". При Ярославе Мудром и некоторое время после его кончины (1054) известное единство Руси сохранялось, но затем достаточно быстро происходит обособление отдельных княжеств и земель, в том числе и Новгородской Земли. В частности, Ладога, которая, несмотря на свою тысячекилометровую отдаленность от Киева, была с ним нераздельно связана, не позднее 80-х годов XI века переходит в подчинение Новгорода, становится городом Новгородской земли 48б. И былины, пришедшие через Ладогу в Поморье, сохраняются там не как новгородский вклад в местную культуру, но как наследие уже не существующей единой Руси. Любопытно, что С. И. Дмитриева в новой своей книге — "Фольклор и народное искусство русских Европейского Севера" (1988) — по сути дела, в той или иной мере "пересматривает" свою концепцию новгородского происхождения поморского фонда былин. Характеризуя быт и прикладное искусство наиболее богатого былинами, занимающего в этом отношении, по ее словам, "первое место среди уездов России" (с. 56) района Поморья — Мезени (местность вдоль реки, текущей между Северной Двиной и Печорой), исследовательница показывает, что "линия... связей культуры русских Мезени отклоняется к югу, в Поднепровье" (с. 228); далее приводится ряд примеров близости или даже тождества мезенских обрядов с украинскими (то есть первоначально древнекиевскими). И в прикладном искусстве Мезени выступает на первый план именно то, что, по словам С. И. Дмитриевой, "считается наиболее характерным для южнорусского населения" (с. 229). Так, именно "с южнорусскими областями связаны свастические (то есть в виде индоевропейской свастики.— В. К.) элементы орнамента, дожившие до наших дней в изделиях прикладного искусства Мезени — вязаных варежках, носках, тканых поясах и т. п." (с. 230). Словом, ясно обнаруживается "направление культурных связей русского населения Мезени, объединяющих его с южнорусскими районами" (с. 229), причем исследовательница подчеркивает, что это "привлечение... древних элементов фольклора и изобразительного искусства позволяет вскрыть архаические пласты этнических связей, особенно важных и убедительных" (с. 231). Но, конечно, все это вполне естественным будет отнести и к мезенским былинам, которые также пришли отнюдь не из Новгорода, а из Южной Руси через Ладогу. В последней своей книге С. Я. Дмитриева рассказывает об очень многозначительном наблюдении, сделанном ею в том же самом Мезенском районе. Раз в год здесь совершались своеобразные ритуальные хороводы — "круги", которые "обходили кругом всю деревню, обязательно по движению солнца". Осуществляя этот явно древнейший "солярный" обряд (свастика ведь также символ солнца), "первыми шли девушки "высоких", "коренных" фамилий... "высота" фамилии или "рода" зависела не от богатства, а от древности рода. К высоким, древним родам относились потомки самых первых поселенцев... Удалось установить связь,— заключает С. И. Дмитриева,— между представителями "высоких" фамилий и сказителями былин. Большинство последних, за редким исключением, принадлежали к потомкам "коренных" фамилий... Среди них обязательно находились люди, в той или иной степени сохранившие память о самих былинах или слышавшие о былинах от своих предков" (с. 57, 58). Речь идет, следовательно, о том, что в среде тех поселенцев Поморья, которых С. И. Дмитриева в первой своей книге называла "новгородцами", выделялись древнейшие ("коренные", "высокие") роды, пришедшие на Север ранее основной массы населения. И именно они принесли в Поморье былины. Здесь необходимо осознать, что в этом сообщении С. И. Дмитриевой сопоставляются не выходцы с запада (из Новгородской земли) и с юга (из Ростово-Суздальской Руси, которая к моменту переселения части ее жителей в Поморье уже утратила эпос); нет, оказывается, что и в самой среде переселенцев с запада имелись два различных пласта — древнейший, принесший с собой южнорусские былины, и более поздний, не обладавший этим наследием. Естественно понять это различие именно как различие наиболее ранних ладожских "первопроходцев" и приходивших в Поморье лишь с конца XI века новгородских переселенцев, которые не знали былин,— за исключением собственно новгородских, которые и сложились-то значительно позднее (былины о Садко и Василии Буслаеве). "Коренные", "высокие" роды -- это, очевидно, те, которые пришли в самый ранний период из Киева через Ладогу, неся с собой основные былинные богатства. Итак, в Поморье, на много столетий ставшем заповедным царством русского эпоса, былины пришли из Киева через Ладогу — древнейший северный город. Кстати сказать, движение русских людей из Ладоги в Поморье началось, как это хорошо известно, в самые древние времена. До прихода туда русских Поморье населяли финские племена. И Т. А. Бернштам напоминает в своей не раз уже цитированной книге, что в Приладожье и Прионежье (то есть в тех местностях, по которым шло переселение русских к северо-востоку) "интенсивные славяно-финские языковые контакты восходят к VIII—Х вв." (с. 219), то есть к собственно "былинной" эпохе. К этому можно добавить выводы С. И. Дмитриевой, которая, опираясь на скрупулезные исследования М. В. Витова 49б, пишет, что основные "былинные" места Поморья "были заселены переселенцами с нижней Двины, а последняя составляла область Севера, с древнейших времен заселенную славянами... уже с XI— XII вв. здесь были славянские поселения, тогда как связи славян с этими землями завязались значительно раньше" (указ. соч., с. 51— 52), то есть уже в VIII—Х вв., о чем пишет и Т. А. Бернштам. Итак, былины пришли в Поморье уже к XI веку и с тех пор хранились в памяти прежде всего тех "высоких", "коренных" поморских родов, о которых столь интересно говорится в новейшей книге С. И. Дмитриевой. Может показаться даже и неправдоподобным такое долгое — почти тысячелетнее — сохранение эпической памяти в Поморье. Однако речь ведь идет, говоря точно, о — не меньше, но и не больше! — тридцати человеческих поколениях, а если учесть, что каждые три поколения (дед—отец—внук), как правило, непосредственно знают друг друга и, следовательно, составляют единое, нераздельное звено в исторической цепи, то "передача" памяти должна была совершиться через посредство всего лишь десяти таких звеньев ("замыкающий" звено внук передавал память своему сыну, "открывающему" следующее тройственное звено). Разумеется, эта устойчивая передача памяти опиралась на определенные подкрепляющие стимулы, которые имели уже не личный или семейно-родовой, а гораздо более широкий, в конечном счете народный характер. Существуют давние (еще с середины XIX века) и разнообразные попытки объяснения устойчивости бытия эпоса в Поморье; обзор этих объяснений см., например, в изданной в 1966 году и не раз уже упомянутой книге А. М. Астаховой "Былины. Итоги и проблемы изучения" (с. 227—231). Все перечисленные там объяснения сохранности эпоса в Поморье имеют свое значение, но я полагаю, что главную, исходную причину определил еще А. Н. Веселовский, который усматривал суть дела именно в самом факте "занесения" эпоса, сложившегося в Южной Руси, в иной, северорусский мир: "...Занесенный эпос,— писал ученый,— легче объективируется, принимается как поэтическое данное... чем эпос, не "отрывающийся от почвы и питающийся живыми отголосками исторических событий, впервые вызвавших его к жизни" 50б. Это очень веское и убедительное соображение: в Южной Руси эпос должен был бы жить на той же самой почве, которая его породила и которая, однако, продолжая непрерывно изменяться, снова и снова заставляла меняться и сам эпос и в конце концов преобразила его в нечто совсем иное (скажем, Бояновы песни). Уже давно известно, что некоторые былинные мотивы и образы сохранились в качестве элементов совершенно иного, фольклорного, точнее, обрядово-фольклорного, жанра — колядок. В этот сомкнутый в себе мир обряда историческая действительность не вторгалась так властно, как в эпос, и он тысячу лет сохранял древнейшие детали и черты. Исследователь, посвятивший данной проблеме ряд работ, пишет, в частности: "Украинские колядки, народные песни, относительно хорошо сохраняющие особенности древнерусского эпического стиля Киевской эпохи... свидетельствуют о том, что во многом близкие им по своей поэтике русские былины создавались в той же народной среде" 51б. Но, повторю, все новые и новые воздействия вроде бы той же самой, но непрерывно и решительно изменяющейся действительности Южной Руси, которая породила эпос, не дали ему возможности сохраниться здесь сколько-нибудь долго; между тем, оказавшись в совсем ином мире Поморья, эпос как бы законсервировался. Здесь, впрочем, никак нельзя не учитывать и очень существенное положение, выдвинутое Т. А. Бернштам: "...Эпос получает наивысшее развитие (выделено мною.— В. К.) в этнических окраинах. Все былинные очаги находятся в районах, представляющих, как правило, одновременно естественную границу России". Это обусловлено следующим: "...если жителям... ставших центральными областей Русского государства не было нужды в архаичных "героических символах" для поддержки Русского самосознания, то населению Севера... героические предания были необходимы для проявления этнического (национального) утверждения и самовыражения. Поэтому-то, нам кажется, здесь произошло... возрождение памяти о героическом прошлом, приведшее к настоящему взрыву эпической поэзии" (цит. соч., с. 206, 207). Чтобы яснее это понять, необходимо иметь в виду, что эпос может сохраниться не только при наличии тех, кто его помнит и исполняет; не менее существенно и наличие слушателей, среды, то есть некой части народа, у которого есть настоятельная потребность в эпосе. Так было в Поморье; этим же объясняет Т. А. Бернштам и сохранение эпоса (хотя и не столь целостное и совершенное, как в северном "углу" Поморья) в других "окраинных" регионах — в Заволжье и Приуралье, в Сибири, в казачьих областях. В связи с этим нужно вернуться и к обсуждавшемуся выше исследованию С. И. Дмитриевой "Географическое распространение русских былин". Дело в том, что книга эта была подвергнута существенной критике в работе Ю. А. Новикова, опубликованной в 1988 году. Не буду касаться отдельных критических суждений, подчас весьма основательных. Но Ю. А. Новиков оспаривает и наиболее весомый, по моему убеждению, вывод С. И. Дмитриевой о раннем "угасании" эпоса за пределами Поморья. Выше уже не раз и с разных точек зрения рассматривался вопрос о том, что русский героический эпос, сложившись к XI веку, уже к XII веку начинает, так сказать, сходить со сцены, сохраняясь лишь в совершенно специфических условиях (в том же Поморье). Не исключено, что это утверждение может показаться неоправданным и даже странным: мощный и богатый мир поэтического слова вдруг теряет свое значение для потомков, вытесняется другими явлениями словесности. Однако если вдуматься, это — типичная, почти всеобщая судьба древнего эпоса. Ведь в западноевропейских странах эпос, несмотря даже на то, что он был очень рано (в IX—XIII веках) зафиксирован письменно, точно так же сходит со сцены и вообще полностью "забывается". Его вспоминают заново, по сути дела "открывают", гораздо позднее -- через полтысячелетия и более — в XVIII или даже XIX веке; именно тогда его начинают публиковать и изучать, и, наконец, создавать на его основе различные новые произведения — скажем, роман Жозефа Бедье "Тристан и Изольда" или героико-эпические оперы Рихарда Вагнера. В высшей степени примечательно, что западноевропейский эпос дольше всего сохраняет живую жизнь в "отрезанной" от европейского континента Исландии, которая по-своему сравнима, сопоставима с русским Поморьем; закономерно, что Поморье давно стали называть "Исландией русского эпоса". Словом, тем людям, которым кажется неправдоподобным столь раннее (по-видимому, уже к XII веку) "угасание" русского эпоса, следует осознать, что неправдоподобной — на фоне общей судьбы эпоса -- явилась бы как раз его длительная и активная жизнь в условиях быстро и решительно изменявшегося исторического бытия основной территории Руси XI века и позднее. Достаточно напомнить то, о чем подробно говорилось: до Ярослава Русь постоянно выходила за свои пределы, что и запечатлено со всей очевидностью в эпосе, а после Ярослава она как бы замкнулась во внутреннем бытии — вплоть до жизни отдельных княжеств. И постоянные дальние походы былинных героев оказались чем-то "чуждым" новому образу жизни. И Ю. А. Новиков, возражая против одного из главных и наиболее ценных положений книги С. И. Дмитриевой (о том, что на основной территории Руси, за исключением "окраин", эпос перестает существовать уже весьма рано), в сущности, не приводит —да не может привести — действительно основательных аргументов в пользу иного понимания судьбы эпоса. С. И. Дмитриева достаточно убедительно показала, что "былинные очаги", сохранившиеся, например, в отдельных районах Сибири, были занесены туда именно и только переселенцами из Поморья, или, как она определяет, "новгородцами" (о неточности этого определения подробно говорилось выше). Но рассмотрим все же доводы Ю. А. Новикова. Он настаивает на том, что эпос существовал в тех или иных регионах за пределами Поморья значительно дольше, чем считает С. И. Дмитриева: "Одним из самых неубедительных в книге (Дмитриевой.— В. К.) является раздел, посвященный эпическим традициям (или их остаткам), обнаруженным за пределами Олонецкой и Архангельской губерний... автор неоднократно и довольно категорично говорит об отсутствии в XIV—XV вв. (собственно, речь идет у С. И. Дмитриевой даже о более ранней временной границе — XII—XIII вв.— В. К.) былинной традиции в Ростово-Суздальской и Московской землях, в центральных и южных областях России, на Украине и в Белоруссии... "Что касается былин, записанных в Приуралье, отчасти в Поволжье и на Дону,— цитирует Ю. А. Новиков книгу С. И. Дмитриевой,— то, как заметили многие исследователи, это остатки главным образом слабых эпических традиций в районах, куда также распространился поток переселенцев из северных губерний". Это явная натяжка,— возражает Ю. А. Новиков и не без едкости резюмирует: — О слабости былинной традиции в этих краях действительно писали многие, но, насколько нам известно, никто не считал донских казаков потомками новгородцев" (или, скажу уже от себя, поморов.— В.К.) 52б. Последнее возражение звучит внушительно, ибо донские казаки в самом деле сохранили — пусть и далеко не с такой полнотой, как поморы,— былинный эпос, а ведь нет ровно никаких оснований полагать, что они получили былинную традицию от поморов. Из этого, в свою очередь, неизбежно следует, что к моменту образования казачества (почему оно, как и поморы, хранило эпос, ясно показано в цитированных выше суждениях Т. А. Бернштам об особенностях сознания на "окраинах") былины еще жили на Руси — по крайней мере, в тех ее частях, откуда явилось казачество. В результате возникает естественное сомнение в том, что былинный эпос "угас" на Руси (за исключением Поморья) уже в очень раннюю эпоху. Ибо общепринято представление, согласно которому казачество начало формироваться лишь в XV или даже в начале XVI века. И как бы приходится признать, что еще в XV веке на Руси широко звучали сказания об Илье Муромце и других богатырях, которые и унесли с собой в свои "вольные края" казаки. Однако недавно вышла книга, каковую, как и некоторые названные выше, с полным правом можно считать настоящим научным открытием. Это изданная, увы, микроскопическим тиражом работа А. А. Шенникова "Червленый Яр. Исследование по истории и географии Среднего Подонья в Х1V-ХV1 вв." (Л., 1987). В книге тщательно изучены судьбы во многом "загадочной" земли и ее населения, связанных с наименованием "Червленый Яр". Речь идет об издавна заселенном выходцами из основной Руси пространстве между реками Воронежем и Хопром, а если мерить с севера на юг -- от реки Цны до нынешней станицы Вешенской на среднем Дону (ныне это пространство входит своими отдельными частями в Липецкую, Тамбовскую, Воронежскую, Волгоградскую и Ростовскую области). Давно установлено, что восточнославянские — главным образом северянские -- поселения имелись здесь еще в VIII— IX веках (затем русские вынуждены были уйти отсюда из-за различных опасностей, связанных с военной практикой Хазарского каганата — о чем ниже), но гораздо менее известно, что никак не позже XII века (а вернее, даже еще ранее -- вскоре после гибели Хазарского каганата, в конце Х века) сюда снова явились русские переселенцы. Они оказались вне власти какого-либо княжества, и именно здесь, на этой мало ведомой окраине тогдашней Руси, как аргументировано доказывает в своей книге А. А. Шенников, начало складываться казачество. В дальнейшем мы еще будем касаться судьбы этой давней окраины Руси, но сейчас важно утвердить одно: будущие казаки, очевидно, принесли сюда эпос не в XV—XVI веках, а не позднее XII века (то есть, возможно, и в XI веке), когда его жизнь действительно еще продолжалась на Руси (кстати сказать, само слово "казак" широко употребляется в письменности уже с XV века; в устный язык оно вошло, без сомнения, намного раньше). И в Червленом Яре, естественно, была та настоятельная потребность "окраинного" населения в сохранении эпоса как основы национального самосознания, о которой справедливо говорит в своей книге Т. А. Бернштам. Словом, и время, и самый характер бытования эпоса в казачьей среде соответствуют тому, что имело место далеко на севере, в Поморье. Но поскольку историческая судьба казачества была, так сказать, более бурной, чем у поморов, эпос сохранился в его среде значительно хуже. Концепция С. И. Дмитриевой, согласно которой былины уже в ранний период продолжали жить только в Поморье, подверглась критике еще и в недавней статье Т. Г. Ивановой "Былинная традиция на реке Ваге" 53б. Речь здесь идет о том, что в 1840-х годах топограф Алексей Харитонов записал несколько былин в Шенкурском уезде Архангельской губернии, где жили в основном переселенцы не из Ладоги, а из Ростовской (или, иначе, "низовской") Руси; это вроде бы ставит под сомнение выводы С. И. Дмитриевой. Но едва ли можно считать критику Т. Г. Ивановой основательной. Во-первых, нет точных сведений о том, где странствующий по условиям своей профессии топограф записал былины, и поскольку Шенкурский уезд в северной своей части близок к пределам онежских и пинежских земель, возможно происхождение собранных А. Харитоновым текстов из этих основных былинных районов. Но дело не только в этом. Сама Т. Г. Иванова пишет: "...уже в первой трети XII столетия на Ваге... существовали новгородские (первоначально — ладожские.— В. К.) погосты. Однако новгородский колонизационный поток вскоре здесь был перекрыт низовской колонизацией" (с. 117). Это суждение никак не исключает возможности наличия на Ваге потомков пусть даже немногих самых ранних переселенцев из Ладоги, в среде которых и сохранились былины; очень характерно, что былины имелись здесь в самом малом количестве, а после 1840-х годов вообще, по сути, исчезли. Словом, полемика Т. Г. Ивановой никак не колеблет концепцию С. И. Дмитриевой. Прежде чем идти дальше, целесообразно осмыслить одно вероятное сомнение. В своем месте говорилось о том, что былинный эпос очень рано сменяется на основной территории Руси другими жанрами — скажем, "княжескими славами" песнотворца второй половины XI века Бояна. И может смутить очевидное противоречие: в целом былины столь быстро сходят со сцены, а в Поморье они исполняются в течение долгих веков. Однако ничего парадоксального в этом резком различии нет. Здесь уместно сопоставить судьбы современной "текущей" литературы, публикуемой, допустим, в ежемесячных журналах, и, с другой стороны, старинных книг, бережно и даже, так сказать, ритуально хранимых в основном библиотечном фонде. В наше время "волна" текущей литературы как бы полностью сменяется иной "волной" всего лет за десять — пятнадцать. Но это, в сущности, никак не влияет на статус основного фонда библиотек. Одно дело — повседневная жизнь литературы, и совсем иное — бытие "священного" наследия классики. А былины в Поморье воспринимались именно как нечто священное, ниспосланное свыше, а не создаваемое реальными людьми. Об этом пишет, например, в своей книге Т. А. Бернштам: "Отношение к былине (старине) как божественному дару выражалось в том факте, что еще в XIX в. во многих северных районах исполнение былин происходило только в праздничные (т. е. "святые") дни" (с. 206). Словом, "обычное" развитие искусства слова и, с другой стороны, хранение былин в Поморье (и иных местах) — это принципиально разные феномены, которые нельзя мерить одной мерой. Утверждение о поистине удивительной сохранности былин в Северной Руси отнюдь не является умозрительной гипотезой. Ведь в течение почти столетия, начиная с 1860 года, производились, например, записи былин (кстати сказать, с большими временными перерывами) от одной прионежской — "рябининской" — династии сказителей. Ее родоначальник Трофим Рябинин родился еще двести лет назад, в 1791 году, а последний ее представитель — Петр Рябинин-Андреев скончался в 1953 году, и тем не менее, как свидетельствовала А. М. Астахова, "редакции Трофима Рябинина донесены до нашего времени без существенных переработок, и те изменения, которые вносит его потомок, выражаются по преимуществу в перестановках эпизодов и стихов, словесных перефразировках и т. п. и не дают принципиальных различий..." 54б. А. В. Марков писал в начале XX века о знаменитой сказительнице: "А. М. Крюкова прямо говорила, что проклят будет тот, кто позволит себе прибавить или убавить что-нибудь в содержании старин" 55б. Этот "императив" явно был присущ и творческому сознанию династии Рябининых. Кстати сказать, Трофим Рябинин "понял" 56б (по его выражению) былины от высокочтимых им его старшего друга Ильи Елустафьева, родившегося еще в 40-х годах XVIII века, и от своего также уже пожилого дяди по материнской линии Игнатия Андреева. И едва ли он "прибавлял" или "убавлял" что-либо к услышанному. Таким образом, с конца XVIII до середины XX века (пять поколений!) основное в былинах могло, оказывается, сохраниться в почти неизменном виде. И трудно спорить с тем, что в предшествующие столетия возможность сохранения изначального, уходящего корнями в доярославову эпоху былинного фонда была не менее, или, скорее, даже более надежной. Поэтому мы имеем все основания рассматривать дошедшие до нас былины как древнейшее, изначальное наследие русского искусства слова. Итак, мы с разных точек зрения и в целом ряде аспектов рассмотрели проблему, которая наиболее просто и кратко определяется как "датировка" создания русского героического эпоса. Не исключено, что проблема эта может показаться кому-либо не настолько существенной и многозначащей, дабы тратить на ее обсуждение столько усилий и книжного текста. Но это далеко не так. Речь ведь идет и об установлении реального начала высокого развития русского искусства слова как важнейшей составной части отечественной культуры и — одновременно — о начальной стадии самой Истории Руси (ибо истинная история -- о чем в своем месте шла речь — есть единство развития государственности и культуры). То есть, не решив эту проблему, мы не сможем основательно мыслить обо всей литературе Руси и даже об ее истории. Наибольшее внимание было уделено судьбе героического эпоса в Поморье, где он сохранился с исключительной полнотой и верностью. И, как представляется, выше были приведены достаточно весомые доказательства в пользу того, что героический эпос пришел в Поморье с наиболее ранними переселенцами, которые двинулись туда из нераздельно связанной с IX до конца XI века с Южной Русью, с Киевом, -- Ладоги. Это призвано (помимо ряда иных соображений) подтвердить, что русский героический эпос сложился (как и утверждает целый ряд его современных — и притом самых разных — исследователей) уже к XI веку. При этом (что не раз подчеркивалось) речь идет не о тех или иных отдельных былинах и тем более каких-либо их элементах, которые могли возникнуть позже и даже гораздо позже, но о героическом эпосе как жанре, как целостном феномене искусства слова и культуры вообще. И последнее — но первое по важности. Доказать, что русский эпос был в целом создан к началу XI века,— значит осознать его как монументальный исторический "источник", запечатлевший эпоху IX—-X веков, которая отражена в созданных позднее летописях и скудно, и обрывочно. Нет сомнения, что образы эпоса никак нельзя ставить в один ряд со сведениями исторических хроник. Но эти грандиозные образы воссоздают размах той борьбы, тех испытаний, которые выпали на долю Руси в героические века ее юности, в период становления ее государственности. Видный современный историк Древней Руси А. Н. Сахаров писал недавно об известном сообщении из "Повести временных лет": "Под 965 годом следует запись: "Иде Святославъ на козары". За этой лаконичной и бесстрастной фразой стоит целая эпоха освобождения восточнославянских земель из-под ига хазар, превращения конфедерации восточнославянских племен в единое Древнерусское государство... Хазария традиционно была врагом в этом становлении Руси, врагом постоянным, упорным, жестоким и коварным... Повсюду, где только можно было, Хазария противодействовала Руси... Сто с лишним лет (точнее — почти полтора века, так как наиболее вероятная дата вторжения хазар в Киев — около 825 года.— В. К) шаг за шагом отодвигала Русь Хазарский каганат в сторону от своих судеб" 57б. Но именно эта борьба — о чем самым подробным образом будет сказано далее — и запечатлена прежде всего в монументальном художественном мире русского героического эпоса. Может показаться неоправданным, что объединяющим этот эпос героем является Владимир, а не Святослав, нанесший, по сути дела, смертельный удар Хазарскому каганату; но, во-первых, Владимиру, как известно из ряда вполне достоверных источников, пришлось все же предпринять еще один, последний поход на Каганат, а во-вторых, именно при нем Русь достигла того могущества, которое исключало самую возможность ее поражения в борьбе с какой-либо силой тогдашнего мира (только через два с половиной века такая сила явилась в лице Монгольской империи). Арабские источники свидетельствуют о "русах" конца Х — начала XI века: "...У них независимый царь, и называется их царь Буладмир (Владимир.— В. К.)... Они — люди сильнейшие и очень могучие; они отправляются пешими в далекие страны для набега, плавают также на судах по Хазарскому (Каспийскому.— В. К.) морю... и плавают к Константинополю по Понтийскому (Черному.— В. К) морю... Их храбрость и мужество известны, ибо один из них равен некоторому числу людей из другого народа..." 58б. Это "описание", в сущности, совпадает с миром былинного эпоса, где, в частности, немало говорится о морских походах. Но к миру эпоса мы еще вернемся. Вполне вероятно, что предшествующие страницы моего сочинения были восприняты читателями (хотя бы некоторыми) как чрезмерно "перегруженные" — перегруженные ссылками на различные работы историков, этнографов, фольклористов и т. д., выяснением идущих в их среде дискуссий, сопоставлением подчас далеко не совпадающих друг с другом концепций и т.п. Но необходимо понять, что каждый человек, стремящийся действительно знать и осмыслить отечественную историю, никак не может обойтись без такого ознакомления с современной ситуацией в исторической и смежных с ней науках.
|